Иван Иннокентьев Из цикла «Рассказы отставного поручика»

ГРЕШНИК

 

– Милые барышни мои, чудесные творения Господни, розами благоухающими украшающие лик Земли нашей… Не хотел я расстраивать нежные юные души рассказом печальным, да вижу, придется все же. Ничего иного путного, каюсь, не приходит в глупую мою, хоть и седовласую давно, главу. К тому же повествование мое горестное, но правдивое, имеет что ни на есть непосредственное отношение к прекрасному, лучезарному и очаровательному племени дамскому. Вот это смертоносное ваше очарование и погубило некогда одного славного мужа. Дважды погубило. Впрочем, быть может, он сам искал ее – погибели сладостной, и нашел ее…

***
А приключилась удивительная эта история в царствование благословенной памяти государя Николая Павловича, в самом почти начале его. Ибо герой наш, имевший чин старшего гвардейского офицера, принужден был в ту пору подать в отставку вследствие известных событий на Сенатской площади и проживать безвыездно какое-то время в своем имении. Опалу, должно признать, сей господин переносил стойко, можно даже сказать, не без некоторой доли горделивого блеска и шика.
А времена тогда стояли не то чтобы смутные, но неясные, тревожные, и дни проходили в нетерпеливом ожидании неких грандиозных событий, могущих в одночасье, и в корне, порушить сложившиеся веками устои. И нетрудно вовсе представить, что в подобных положениях подвергавшиеся гонениям за убеждения свои пользовались повышенным вниманием общества. После Великой войны, после участия в варварском набеге на просвещенную Европу у многих достойных людей замутнены были мозги иноземного происхождения революционными бреднями. Так что наш либерал уездного значения был окружен едва ли не всеобщей заботой и сочувствием, и, прежде всего, со стороны волооких, томного вида и поведения барынь цветущего возраста.
Одним словом, купался N. в лучах не совсем заслуженной славы (не гнил же он заживо в рудниках нерчинских, не висел, тем более, с нелепо высунутым языком да сломанной шеей, навсегда застывший скорбным памятником благородному безумию человеческому!), пил полными фужерами дармовое шампанское из закромов запасливых вдовушек, разглагольствовал пылко о всяких там «либертэ» и «фратернитэ», имея о предмете тайных застольных бесед весьма и весьма туманное представление и… да-да, разумеется, бывал частенько поражен стрелами проказливого Амура.
Что и говорить, и ранее был падок отставной гвардеец до полу женского – сладкого, смешливого, будто медом душистым призывно для него пахнущего, нежностью да ласковой страстью приманивающего. А тут и вовсе словно с цепи сорвался. Напрасно проливали горючие слезы старенькая мать его, женушка-красавица, оба прелестных дитяти новоявленного Казановы. Нет, ничто не могло охладить любовный пыл его, скалой гранитной вознестись на пути стремительного и тяжкого грехопадения.
И случилось непоправимое, правда, в обстоятельствах тех вполне логически объяснимое и предсказуемое. Застигнутый в оскверненной супружеской постели, незадачливый любовник был тут же застрелен впавшим в буйное неистовство мужем-рогоносцем. И никаких тебе там дуэльных пистолетов, секундантов, прочих светских условностей! Из охотничьего ружья – да в упор почти, с двух шагов, да дуплетом, чтобы уж наверняка.
Снаряжали в последнюю дорогу господина N. без особых пышностей и церемоний. Обмыли его чистенько, принарядили, отпели, как положено по христианскому обычаю, в местной церквушке да положили в фамильный склеп для вечного упокоения – не столь богат был покойник, сколь родовит.
Казалось бы, пора автору здесь точку поставить и попрощаться с читателем. Да уж дудки, простите великодушно, друзья мои! Тут-то и начинается самая захватывающая часть повествования нашего. Уж не знаю, как это случилось, каким-таким чудом сложилось, но неделю спустя вдруг ожил новопреставленный, явился к себе домой как ни в чем ни бывало – живехонький, здоровехонький, разве что оголодавший сильно.
Вот тебе и раз! То ли радоваться семье, обществу уездному, то ли всем, сообща, смирнехонько направить стопы в Желтый дом, что верстах в двухстах обретался, в центре губернском. Дилемма! «А надо просто замять дело, – решили ничтоже сумнящеся туземные соломоны, – благо, в цивилизованное наше время одни непроходимые тупицы не ведают о таком модном научном таинстве, как летаргический сон»… И господин оживший грешник с напрочь развороченной грудью (неведомо как зажившей без всяких шрамов и рубцов) был объявлен пробудившимся после продолжительного мирного сна.
Но как же изменился за краткий период склепного уединения бравый некогда гвардеец! За версту обходил, как огня, нет, как пламени адова страшился он теперь представительниц обманчиво слабого пола. Закрывшись в кабинете, часами бормотал он то ли заклинания какие таинственные, то ли молитвы возносил Всевышнему – никто в точности не ведал. И однажды ночью, весь в холодном поту, с власами взлохмаченными выбежав оттуда, бросился в ноги пробудившейся супруге своей, и запричитал: «О-о, я был ТАМ… Я горел и выл от боли и отчаяния… Я знаю, что такое АД…» И замолчал.
Так продолжалось полгода. До тех пор, пока он сырым осенним вечером, вполне обыденно облачившись во фрачную пару, не отправился с визитом к владельцу соседнего имения – к молодому денди, скажем прямо, с довольно-таки подмоченной репутацией. И началось…
– Ох, горячи сковородки адовы, – шептал он в истоме, целуя полные колени очередной пассии своей, – но плоть твоя – горячее! – И жутчайшая дрожь пробирала все естество его, все члены его охватывала тут – пусть на мгновение краткое! – мучительной силы, иная, неземного происхождения и сути, судорога.
Он визжал оскопляемым кабаном, широко открыв глаза, в которых оставались только зрачки – особой какой-то, ИЗНАЧАЛЬНОЙ, черноты, будто отдающие ледяным мраком Преисподней. Припадок нервического смеха овладевал затем грешником неприкаянным, окутывая его избранницу тенетами липкого, неописуемого страха, вгоняя ее в состояние того полупризрачного бытия, что, в сущности, и означает границу между глубочайшим обмороком и смертью.
Но господин N. с завидным мужеством продолжал грешить. И знал, что жить оставалось ему совсем немного…

***
И в новый судный час его Господь простил великого грешника. Будучи ТРОНУТЫМ врагом рода людского, он не только сумел сохранить в себе веру, но и не затоптал второпях ГЛАВНОЕ Божественное предназначение свое – остался Человеком…

ЯЗЫК МОЙ…

 

— Язык, милые барышни, известное дело, он без костей. Что верно, то верно. Да случалось – не раз притом! – что самой доподлинной-то костью и вставал проклятый поперек горла. М-да… Предостаточно наблюдалось в биографии земной конфузий подобных, примеров поучительных. Жизнь – она ведь всякая: то раем поманит, то адом припугнет.
Так что слушайте…

***
Приключилась сия история в военное лихолетье. И давно. Меня самого и в помине-то не было, а покойный ныне родитель мой, надо полагать, окромя окрестностей люльки своей резной в пору ту иных пространств и не ведал. Аккурат в генваре двенадцатого и увидел батюшка свет Божий, царствие ему Небесное. Да-да, в генваре того – лютого! – года. Года нашествия войска иноземного, рати антихристовой.
Итак, перед нами – участок обычной что ни на есть лесной дороги: тихой, полузаросшей местами мелким кустарником от нечастого пользования. Конец августа — месяца, в коий порой без всякой уже на то нужды и надолго разверзаются хляби небесные. Над кое-как подсохшими обочинами, над разбитой вусмерть проезжей частью, почти целиком залитой водой, печально нависает лес. Угрюмый, весь какой-то кряжистый, что ли. Одно слово, крестьянский.
До третьих петухов просидит в раздумьях сочинитель перед свечным огарком, вернее определения не придумает. Ибо подобно исконному русскому пахарю немудрён этот лес с виду, да крепок и надежен. В тревожную годину без лишней суеты укроет тебя от недругов, коли потребуется, и обогреет, и грибами-ягодами, а то и свежатинкой какой попотчует.
Это – касаемо декораций. А действие уже начинает разворачиваться, и в похвальных-таки довольно темпах. По самому краю только что описанной нами дороги, путаясь в полах длинного, не по росту, но из добротного сукна армяка, бежит что есть мочи парнишка лет десяти-двенадцати. Бежит, нетерпеливо то и дело подпрыгивая, не забывая на ходу монотонно, вполголоса что-то бормотать себе под нос. Видать, старается накрепко запомнить, не перепутать ненароком содержание некоего, весьма важного для дела, сообщения. И прислушавшись, легко можно разобрать отдельные его слова, полные зловещего, загадочного смысла: «Двое… Один верховой… Второй – пеший – пленный… Ворог при сабле, с ружом…»
Ветви громадной разлапистой сосны бесшумно раздвигаются и чья-то рука ловко хватает парнишку за шиворот, втаскивает в сумрак и влажную прохладу леса. Юнец-нарочный с дальнего дозора держится молодцом, ведь он принес долгожданную и добрую весть. Его донесение, состоящее в основном из подслушанных нами слов, вызывает среди истомившихся в засаде мужиков вполне оправданное нервическое оживление.
Проходит с полчаса. Нетерпеливо выглядывающие из-за деревьев отрядники наконец замечают на дороге две неясные пока фигуры – повыше и пониже. И тут же тенями исчезают надолго в заветных схронах, у самой кромки лесной. Так искусно хоронятся, что пройдет-проедет француз в двух шагах – не заметит, не заподозрит затаившуюся до времени скорую свою погибель.
Верховой, дотоле беззаботно распевавший песенки на птичьем своем инородном языке, внезапно обращается на нем же к пешему—то ли с каким вопросом, то ли предложением. Тщетно, однако. Пленный явно не расположен к задушевным беседам. Идет себе да молча поплевывает сквозь зубы. Не до разговоров ему – как она, судьба-вертихвостка, еще повернется.
В темени зарослей невидимый кто-то шепчет соратнику:
— А барин-то наш отмалчивается. Гордай. Всегда такой был… Это он, он – признал я его, Гаврюшку… А хвранцуз лопочет и лопочет. Болтливый, вроде как, народишко. А какую ж силищу к нам припер…
И вот – треснул сук под лошадиным копытом. Треснул совсем негромко, почти даже неслышно. Зато какую кутерьму вызвал тотчас же безобидный сей звук! Вмиг наполнилась, сменилась тишина диким шумом и гамом, леденящего душу свойства воем-кличем дюжины здоровенных мужиков, махом одним оказавшихся вдруг на дороге. Шарахнулась в сторону испуганная лошадь, сбросила бы непременно седока своего, не вцепись ей вовремя в гриву могучая, заросшая темным волосом ручища.
– Не балуй, тварь вражья, не то осерчаю, – послышалось откуда-то из глубин покрытой густой растительностью, но все же человеческих очертаний физиономии. – А супостата поганого мы и без твоей помощи одолеем!
И мужик свободной правой рукой, ловчее примериваясь, взмахнул увесистой смертоносной дубиной. Взмахнул играючи, любуясь силушкой немеряной, богоданной. И треснуть бы тут непременно черепу ворогову, не возопи он нежданно отчаянным голосом:
– Стой, Ермолай, погоди Христа ради!
И когда странная мольба, произнесенная французом на чистейшем русском наречии, была услышана адресатом и возымела желанное действие, последовало уж и вовсе непонятное продолжение:
– Вот, значит, как встречаешь, образина обезьянья, природного господина своего!
Ермолай бухнулся на колени, а Гаврюшка, то бишь поручик славного гвардейского полка Гаврила Быков, соскочив с лошади, бросился обнимать и тискать жутковатого обличья детину. Правда, помня прежде о воинском долге, подозвал сторожко выглянувшего из кустов дворецкого Никиту, распорядился:
– Пленного обогреть и накормить! Завтра с утреца повезу прямиком к Давыдову. – Добавил не без гордости: – Мюратов адъютант, как-никак. Важная птица…
– Гаврюшка, барчук ты мой ненаглядный, — стенал тем временем от радости дворовый человек, единственная утеха и друг юных лет Гаврилы дядька Ермолай.
И плакал навзрыд:
– А ведь не признал тебя, едва не пришиб… Хрыч старый…
– Будет тебе, Ермолай, будет… — утешал его господин. – Поедем сейчас в усадьбу, и смастеришь ты мне первым делом змея летучего. Как в детстве. И спозаранок мы запустим его – там, в поле нашем, у дубравы. А потом уж, так и быть, поеду к Денису Васильевичу, дорогой гостинец ему повезу…
***
Вот так едва не погубил совсем еще молодого барина Гаврилу Быкова его язык. Вернее, пренебрежение поручиком, по моде тех лет, родным своим наречием. Обучаясь на чужбине разным полезным наукам, видать, крепко подзабыл юноша простую истину: «чужой» далеко не всегда означает «лучший».
***
А в покоренном Париже, рассказывают, Гаврюша даже с тамошними мамзельками толковал лишь на русском языке. И те его прекрасно понимали. А куда им было деваться!

СМЕРТЬ ХОЛОПА

 

— Родина, милые барышни мои, она каждому еще во чреве матери дадена. И не во власти нашей выбирать ея, покупать али меняться ею по случаю – на посправнее да попокладистей, посытнее. А уж торговать оной – будто товаром каким барышливым – оборони от искуса подобного, диавольского, Господи Пресвятый! Злодеянию сему смердящему и наказания достойного выдумать нельзя, потому как и наилютейшая за него казнь восточная лишь легким шлепком по попе ребячьей покажется. Не более того.
Э-э, чего там талдычить попусту! Вам пока этого не уразуметь в полной-то мере – по малолетству возраста. Хотя, смекаю, первоначальное понятие о Родине дается Вседержителем каждому вместе с обретением им языка человеческого. И получается, милые барышни, что крепость и сила державы нашей зависят напрямую от крепости и силы любви к ней – к Родине…
***
Те, кто помудрее, аж с весны ждали вторжения иноземного. Не в смысле том, что жаждали войны, а понимали умом и сердцем: не избежать треклятой. Никак не избежать. Буонапарте к двенадцатому году, почитай, всю Европу кровью залил. И так обильно влагой алою пашни напоил, что крестьянам тамошним впору было заместо хлебушка по осени людские кости собирать. Бедствовал народишко, оголодал вконец. А императору французскому, новоявленному, и горя нет: зачем ему вспаханная земля? Ему ровные, чистые просторы нужны – для баталий будущих, чтоб солдатам на них ловчее убивать друг дружку было…
Так вот и пришла война на землю русскую. Сказать негаданно – нельзя, но и не ко времени. Рановато. Как водится у нас исстари, не успели подготовиться толком: армии развернуть, резервы подтянуть, припасы боевые подвезти. Что было наготове, тем и встретили супостата. И тяжко пришлось поначалу воинству православному. Долго отступали славные витязи наши – стиснув накрепко зубы, оставляя на поругание поганой нелюди исконные свои города и веси. И клялись на крови: вернемся.
Небесному календарю земные катаклизмы не указ. Будничной чередой проходили дни за днями, недели за неделями. Враг продолжал наступать, пусть и без прежнего напора. И случилось, что один из передовых его отрядов неожиданно занял деревню Смоляную, аккурат перед нашествием отошедшую по наследству молодому помещику Ивану Синицыну. Человек горячий, к тому же в чине прапорщика (даром что отставного), последний рассудил: негоже оставлять дворянину и офицеру владения свои без должного противления неприятелю. И дал ему бой – скоротечный, но жаркий.
Полегли на поле чести друг Синицына и сосед его гражданский чиновник Игнатий Волков, три верных дворовых человека – Сёмка, Охрим да Гаврюша, старый солдат Агафон Силантьич. Раненный пулею в правое плечо, прапорщик отбивался еще какое-то время от наседавших на него трех спешенных уланов. Но силы были неравными, и вскоре французам удалось выбить саблю из ослабевшей его руки. Захваченный в плен, Синицын гордо отказался от перевязки и потребовал расстрелять себя тут же, на месте, – рядом с павшими боевыми друзьями.
Французский офицер на то недобро усмехнулся и велел уланам связать пленному руки. Какие муки адовы претерпел при этой жестокой процедуре раненный Синицын, ведомо ему и Господу. Только месяца полтора спустя, после освобождения, жители Смоляной рассказывали: ни один мускул не дрогнул на его лице, ни даже тихого подобия стона не вырвалось из сомкнутых его уст. А потерявшие в том бою нескольких своих товарищей уланы уж поглумились в тот час над прапорщиком вволю. Раз пять они с хрустом выворачивали назад, чтобы затем рывком вернуть обратно, его и без того истерзанную руку. Якобы все не могли подобрать веревку подходящей длины и прочности.
Но раздался резкий окрик офицера, и уланы, наконец, связали Синицыну руки. Теперь их внимание переключилось на деревенского старосту и немца-управляющего, что проходили мимо. Немец явно пытался что-то втолковать старосте, а тот в ответ упрямо мотал стриженой под горшок головой.
— Дура ты, Савелий, и больше никто! – нервно восклицал управляющий. – Буонапарте всем свободу дает. Таких, как ты, бедолаг от рабства вековечного вызволяет…
Староста теребил задумчиво бороду:
— А спросил Бонапарта твой, желаю ли я многожданной воли Русской земли ценою? Спросил?! – И вдруг, словно что узрев, остановился. Ощерившись, угрюмым взором из-под лохматых бровей оглядел там и сям расположившихся на привал иноплеменных воинов. – Ты, Осип Адамыч, сам продался – других не подбивай. Думаешь, коли нерусский, так и спрос с тебя иной?!
— Да, я не русский, — обиженно отвечал немец. – Я лютеранин, не православный. Но я тридцать лет живу на русской земле, я честно женился на русской женщине. Я люблю ваш забитый, темный, но чистый душою народ. Я воли для вас хочу… — Улыбнулся. – Чуешь воздух свободы, Савелий? Как приятен он и свеж!
Савелий сплюнул:
— Смрад это немецкий, а не воздух! В хлеву и то лучшее пахнет, чем от твоих пакостников-живодеров…
— Это ты врешь, Савелий! Ведомо мне, что ты в молодые года у самого Пугача едва ли не в свите состоял… — немец ехидно посмотрел на Савелия. Подмигнул.
— Так то я разбойничал, Оська! Волю себе добывал… Токмо ты запомни, змеюка: ни Емельян Иваныч, ни я Русской земли в бунте том не продавали!
Французский офицер заметил спорящих, поманил пальцем немца:
— Мушик хочет свопота?
Управляющий согнулся в угодливом поклоне:
— О, уи, месье! Уи!
Вскинулся тут молодой помещик. Пересиливая боль, вскричал громко:
— Неужто продался, Савелий? Вольной жизнью соблазнился?! Тяжкий грех на себя берешь, опомнись!
И с гордым достоинством не раба, но воина, молвил Савелий такие слова:
— Знаю, будет на мне грех, барин… Будет! Да не тот, о коем ты баешь…
И багровея ликом от натуги, вырвал старик из ближней ограды тяжелый и острый кол. И будто вилы в слежавшееся сено, с силой воткнул его в мягкое французово подбрюшье. Отскочил затем в сторону, вытер ладонью вспотевший лоб:
— Ну что, примешь теперя в кумпанию, Иван Аркадьич? Не побрезгуешь?
— А впрямь воздух чище стал, — весело отвечал старосте молодой помещик. И, вмиг посерьезнев, шагнул к нему: — Хоть сию минуту дал бы я тебе вольную, Савелий – за подвиг твой… Прости, не судьба!
И сразили французские пули ставших плечом к плечу отважных русских людей – господина и раба его. И долго еще мертвые их тела кромсали сабли уланов.
***
А к рассвету дня следующего приняли вороги страшную смерть, набредя в тумане на лихих рубак Дениса Давыдова…

КВАЗИМОДУШКА

 

— Господа любезные, много бродит по свету легенд да россказней про любовь красавицы и чудовища. Не поверите, но нечто подобное произошло однажды и в городе Н., где квартировал в году эдак 188… наш полк. Рассказать-то я рас¬скажу сию занятную историйку, а пропустить ее мимо ушей или придать значение ей какое — дело ваше.

* * *

Его в городе величали не иначе, как Квазимодушкой. И жалели очень. Особливо старушки.
Вопрос резонный: почему?
Причин имелось не¬сколько. Во-первых, он был уродлив. Не до такой степе¬ни, понятное дело, как знаменитый парижский его тез¬ка, но тоже был довольно-таки страшноват, особенно для глаза непривычного. Вторым признаком его, если можно так выразиться, «квазимодства» можно смело считать неразделенную любовь. И любовь, ни много ни мало, к самой красивой де¬вице на выданье нашего городка. Основное же сходство двух этих примечательных личностей заключалось в том, что оба они состояли-служили при церквях. Католической ли, православной — значения большого не имеет. Утверждают же мудрецы яйцеголовые, что Бог — един. И, кто их знает, может, и не ошибаются.
Как бы то ни было, Квазимода наш подростком из¬брал стезю служителя Гос¬пода. Что само по себе уже накладывало на его жизненный уклад печать некоей причастности к величайшему из таинств на Земле. Правда, сана священнического у Митрофана — так звали местного Квазимодо — не имелось. Он был художником при монастыре и рисовал-малевал изо дня в день лики Христовы да Божьей матери. Сказать, что по призванию — не согрешить против истины. И Господь не обделил его талантом, и сам тягу имел неимоверную к воссозданию на струганых гладких дощечках рождающихся в его доброй душе об¬разов Высших покровителей рода человеческого.
Ну, это, так сказать, при¬сказка, а сказочка — вот о чём.
Как-то восхотелось батюшке девицы — первому богатею городка, щедрому церковному меценату и человеку в меру набожному, — чтобы запечатлел Митрофан облик ее красавицы-дочери на громадных размеров куске мастерски загрунтованного холста, специально выписанного для цели этой из стольного града Санкт-Петербурга. Не одна бутылка преотличной мадеры была опорожнена затем совместными усилиями столпа городского общества и настоятеля монастыря (чело¬века в общем-то святого, но питающего выраженную слабость к яствам хорошим и к такого же качества сатанинскому зелью).
После чего был вызван богомаз пред светлые очи начальства своего и слегка замутненные частым питием зенки сильного мира се¬го, дабы услышать из их уст слова благопожелания и напутствия на поприще новом, непознанном (не доводилось еще Митрофану писать лики мирян). Отчего же не согласиться? Дело доселе неиспробованное, неведомое и потому — притягательное.
Согласился Митрофанушка. Радостью переполненное, разбушевалось сердце его, ивушкой на весеннем ветру затрепетало. Лежала его душа к гордой красавице, и ничего тут не попишешь! Любовь, знаете ли. Любовь.
И вот стал навещать Квазимодушка богатый дом купца. Весну цельную да часть лета (немалую притом) таскался он с мольбертом в город. Все собаки окрестные ста¬ли друзьями его, и даже озорники-мальчишки, привыкнув, перестали, наконец, забрасывать камнями. Работа над портретом продвигалась ходко, ладно ложились краски, любо-дорого было смотреть. Купец, частенько забегая в залитую светом горницу, где позировала единственная отрада сердца его морозного, вертел головой так и этак — сравнивал оригинал с картиной — и от полноты чувств хлопал себя по тугим ляжкам, орал: «Озолочу тебя, Квазимодушка!” И когда бывал пьян, лез к художнику целоваться.
Странное дело: с течением времени меняться стала Мария. Поначалу лишь горделиво терпевшая присутствие Квазимодушки (как же, батюшкин наказ!), потихоньку начала проявлять интерес к его искусству. То подойдет робкими шажками к Митрофану прямо во время сеанса и подолгу смотрит ему в глаза; то будто ненароком коснется, словно погладит, его сгорбленную болезнью спи¬ну; то улыбнется вдруг так ласково и нежно, что Митрофан терялся, бросал кисть и убегал прочь от грешных мыслей в роскошный купеческий сад с диковинными заморскими деревьями.
Что еще страннее, меняться стал и Квазимодушка. Мало-помалу распрямлялась его будто кем-то туго набитая войлоком спина, нормальные размеры и очертания обрели голова, нескладные конечности его, ранее более походившие на орангутанговские. Черты лица стали мягче, правильнее, и к середине лета мало кто узнал бы в молодце-красавце прежнего уродца Митрофанушку.
Тут бы и счастливый конец рассказу. Ан нет. Литератор должон придерживаться правды жизни, какой бы горькой она ни была. Иначе какой с него толк? Зачем коптит он небо, изводит пудами бумагу да тупит перья?
В общем, насколько становился похожим на человека Квазимодушка, на столь¬ко же стал охладевать к нему интерес со стороны Марии-красавицы. О, женское сердце, какой же гений и когда поймет тебя?!
И настал тяжкий час объяснения. И сказала гордая купеческая дочь:
— Да, я любила тебя, Квазимодушка! Любила за уродливость твою. А теперь — не люблю. Таких красавцев, как ты, в городе хоть пруд пруди! Закончишь картину — и вон из моего дома!
И, тряхнув тяжелыми ко¬сами, девица выплыла из горницы. Не удостоив художника хотя бы мимолетного взгляда.

* * *

Квазимодушка в ту же ночь повесился в своей келье-каморке.
Мария, осознав цену со¬творенного, бросилась с колокольни. Осталась жива, но со сломанным позвоночником, бездвижная, за пару месяцев превратилась в нечто ужасное, напоминающее больше всего сбитое неумелой хозяйкой тесто.

 

Месть

 

— Приходилось ли вам когда, милые барышни мои, свершать некое предосудительное деяние, немудрёно именуемое в наречии нашем МЕСТЬЮ? Да-да, обыкновеннейшей, натуральной местью… Вижу ясно по заалевшим невзначай будто, разрумянившимся щёчкам – приходилось. И. знать, не раз доводилось победно сверкать глазками при виде поверженного, изничтоженного супостата. Сиречь, ближнего вашего…
К чему уточнение сие, заключающее странным образом моё нехитрое наблюдение? А к тому, пояснит мысль рапсод старый, что все человецы в мире Господнем – сестры и братья. Про тех индивидов, что пребывают сегодня в границах невеликого уезда нашего, и толковать не смею. Тут, как доподлинно ведомо мне, одни родственники ближайшие обитать-проживать изволят.
Хм… Хм… Каюсь, приврал малость, преувеличил чуток – дабы достичь в умозаключении своём необходимой логической завершённости. Что, кстати, при особливых обстоятельствах как раз вполне и простительно. Ибо задумал я вечером этим лунным поведать вам историю об одной страшной мести, сотворённой лет эдак полста назад в не столь уж и отдалённых от наших палестин владениях помещика N. И сами потом рассудите меж собой на досуге, девицы красные, что это за штука такая зловредная – месть. И кем же мы, ничтожные рабы Божии, в доподлинности приходимся друг другу в краткий, но благословеннейший миг земного бытия?

х х х
Начало же повествования нашего теряется во временах вовсе стародавних, едва ли не былинных. С высоты нынешних цивилизованных дней можно с полным на то правом сказать – о ТЁМНЫХ временах веду я речь, о годинах жестоких и суровых. И надобно вас просветить, что в пору ту заповедную уклады жизненные царили повсеместно что ни на есть дикие. Как в среде благородного сословия, так и в смрадном да убогом миру холопском. Знать готова была рубиться насмерть за гривну жалкую серебра, купцы алчные – лишь бы не упустить копеечный барыш! – травили своего же брата негоцианта хитрыми заморскими зельями, а смирные вроде с виду смерды лето каждое с лютой ненавистью резались косами на спорных угодьях.
И вот однажды то ли боярин какой, то ли удалой князь удельный по обыкновению тех лет вздумал вволю порезвиться на сеновале с пригожей крепостной девкой. И всё бы ничего – на то он и природный властелин, чтобы творить в поместье своём всё, что ни взбредёт в хмельную его головушку. Ан нет, кровавой несуразицей завершилось в тот раз освящённое, казалось бы, веками привычное действо. Раба юная выказала нежданно норов, не присущий и чуждый низкому ея происхождению, не пожелала покорно возлечь рядом с распалившимся от вожделения господином.
То ли боярину, то ли князю поведение гордой девушки показалось с пьяных глаз неслыханным оскорблением. Избив до беспамятства, а затем и самым гнусным образом изнасиловав безответную уже жертву, он велел отдать её на растерзание злобной своре сторожевых собак. Кто мог остановить впавшего в свирепое буйство барина, осмелиться встать на пути его!? Отца, мать, братьев несчастной ещё с утра бросили в холодную, а пугливая челядь дворовая, понятно, заботилась более о сбережении собственной шкуры, нежели о сохранении жизни безрассудной отроковицы.
Не буду пугать вас, барышни, подробностями жуткого злодеяния. Скажу лишь, что произошло оно тем же вечером, на закате дня. И что когда обезображенное тело девушки предавали по христианскому обычаю земле, мать её прямо на погосте лишилась навечно рассудка. Отец безвинно убиенной вскоре последовал за дочерью, успев оставить сыновьям строгий родительский наказ. И на крови пришлось поклясться троим братьям: безропотно покорятся они последней отцовой воле.
А наказ тот был непростой, с секретом. Будто не смердом тугодумным измысленный, но барином каким просвещённым, к подобным коварствам гораздым. Видать, вовсе не хил был умишком старый пахарь, и много чего передумал на смертном одре. Прежде всего напрочь запретил он сыновьям не то что мстить кровью за кровь, а хоть бы толику самую малую охватившей их души праведной ярости выказывать господину.
— Отомстив сейчас, вы погубите себя, сынки… — тяжело, прерывисто дыша, говорил кончающийся старик. – Токмо проклинайте его дённо и нощно, желайте неустанно погибели скорой и лютой. И делайте это не вслух, не прилюдно. И детям своим накажите волю мою, и детям детей своих… Пусть двести лет пройдёт, прежде чем день в день единокровный потомок наш свершит святую месть. И пусть не дрожит длань его, как не дрожала она у смертоубивца сестры вашей!
Открылось мне прошлой ночью долгой: чем больше проходит времени, тем слаще месть неминучая. И бессмысленна она будет и неожиданна – уподобившись учинённому над дщерью моей изуверству…
Так говорил убитый горем отец девушки. И братья резали в кровь руки, клялись родителю манером старым, пращурами древними завещанным.

х х х
Прошли в тиши да благолепии патриархальной двести лет. Верно, последним в роду господском извергом-душегубцем был истязатель беспровинной девы. Даже Пугачёвский бунт, порядком всколыхнувший было Русь, и то как-то обошёл стороной наши края. Потому чуть ли не единственным пятном позорным на скрижалях губернской истории стало ничем не оправданное, прямо-таки лиходейское убийство молодым генералом N. пылко любимой супруги – красавицы писаной, сущего ангела по нраву.
В явном припадке безумия этот кристальнейшей души человек, славный герой Бородина, без всякого на то повода вдруг до полусмерти исхлестал казачьей нагайкой жену, после чего натравил на неё голодных псов. Ужаснувшись затем содеянным, он на глазах малолетнего сына и сбежавшейся дворни бестрепетной рукой пронзил себе грудь кинжалом.

х х х
…Говорят, прадед того генерала сметкой да смелостью выдвинулся при Петре Великом из простых рекрутов, добился обер-офицерского чина и заслужил тем потомственное дворянство.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *